Наше Облако


* * *

От земли поднимутся холода,

незаметно к ночи повалит снег.

Ты увидишь небо из-подо льда,

ты проснёшься рыбою, человек.

Неусыпным оком гляди во тьму,

серебристым телом – плыви, плыви…

И не думай: Это зачем Ему?

всё, что Он ни делает – от любви.

Не ропщи, что речь твоя отнята,

не по небу ходишь, не по земли.

Если рыбе дадена – немота, –

то самим дыханьем Его хвали.

* * *

Всяко хищного хитрого зверя во мне излови,

облегчи не ручную поклажу – сердечную кладь.

Научи меня, Господи, той нетелесной любви:

не лицо дорогое – любить, не объятья – желать.

Зверь и впроголодь жив – не кормлю, не давала бы пить,

да сама угасаю – близнец не по крови родной.

Научи меня, Господи, так незлобиво любить,

чтобы алчущий зверь не метался по клетке грудной.

Научи меня, Господи, видеть очами любви

не своё отражение в муже – подобье Твоё,

чтоб не выло, не корчилось, изнемогая в крови,

то дитя, одичавшее с голоду, яко зверьё.

РОЖДЕСТВЕНСКОЕ

Где зимний ветер навевает сны

о реках неземной голубизны, –

земля застыла, не истратив глины.

Но ангелы в привременном аду

летят и отражаются во льду.

А тот – отставший – смотрит на долины,

застыв на миг в небесном витраже.

И наши отражения  уже

одно в другом сквозят неотделимо:

он – с трещинкой кровавой на губе,

играет солнце на его трубе

за долгий миг до гибели салима;

а это – я на новеньких коньках

как будто пролетаю в облаках,

а подо мной – долиною молчащей,

минуя горы, равно – города,

в безмолвии неведомо куда –

бредут волхвы заснеженною чащей…

Неуловимый отблеск золотой

качается над вечной мерзлотой.

А я скольжу по чёрной глади пруда, –

живущая в надежде и нужде

с молением о хлебе и дожде, –

и жду чудес, и не вмещаю – Чуда.

* * *

О.И.

Как речная рыба по стуже мрёт, –

по любую сторону правоты

изгибайся, бейся об этот лёд,

умоляя: воздуха и воды…

Золотою сукровицей кропи

эти льды и воды угрюм-реки,

проходи насквозь, выживай, терпи,

раздирая жабры и плавники.

Чтобы после – в долгий июльский зной –

в наступившей неге и немоте

прикоснуться выструпленной спиной

ко ступне Идущего по воде.

* * *

С.К.

Я знаю эту хворь на грани невозврата,

когда с бельмастых глаз спадает пелена,

хотя ещё земли – не пять локтей на брата,

и воды – через край, и воздуха сполна,

и глохнет тишина от голосов утиных,

и пахнет первачом опавший прелый лист,

холодная роса висит на паутинах,

и яблочный послед скуласт и мускулист.

Тончает и сквозит всё зримое воочью,

но хочется ещё отодвигать итог,

и рано засыпать, и просыпаться ночью,

и слушать между стен мышиный топоток,

до ветхости носить простые плоть и платье,

и Бога не гневить, и бровь не гнуть дугой.

Надломленный ломоть, ездок на самокате –

я всё ещё пылю, топчусь одной ногой.

* * *

Через целую жизнь, – отгордившись грехами отцов

и наделав своих, – наконец, принимаю сиротство.

Чёрно-белые карточки милых моих мертвецов

в неопрятном альбоме теряют портретное сходство.

Я вас помню не так… Я за вами иду по пятам.

Вы такие, как есть, – это мой коленкор изменился.

Призакроешь глаза – и как будто проснулся не там.

И как будто не жил, а кому-то навязчиво снился.

В подмосковье весна – захолустному снегу каюк,

мать-и-мачеха прёт, и на Пасху такая отрада!..

Улетевшие птицы, ну как там обещанный юг?

А у нас тут земля проседает, корёжа ограды.

За любой недогляд плотяное пуская на слом,

землеройствует жизнь… Но, порою, привидится снизу,

будто небо меня задевает своим подолом –

я тихонько лечу, ухватившись за синюю ризу.

* * *

Перетерпит, смолчит, обернётся и тем же воздаст…

Что бездумная вольница здесь, что тупая неволя,

где тяжёлые лоси ломают предутренний наст,

разоряя гнилую скирду на окраине поля.

Помрачение мира,  знамение – знамо, зима.

Как предвечная весть – мерзлота ледяного поморья.

Осмелевшие волки заходят в пустые дома,

оскверняя жильё, как ворьё, разоряя подворья.

Умолкают языки, дороги ведут в никуда…

Не сумев сговориться, смолчатся варяги и греки.

В полынье недвижима полынная злая звезда,

и стоят подо льдами горчайшие чёрные реки.

Край звериных следов, где никто никого не спасёт,

никому не привидится, в память безвестному веку,

будто кто золочёную чашу по небу несёт

и незримый другой невесомо ступает по снегу…

* * *

Тихонько выживаю из ума,
себя – по малодушию – жалею.
О Господи, как тяжела зима,
и с каждою зимой – всё тяжелее.

Ворочаешься, маешься во тьме
бессонною предутреннею ранью –
в китовом чреве – плотяной тюрьме –
в холодном доме, пахнущем геранью,

претерпевая этот сносный ад,
где не жила – ждала, золою тлела,
и всё хотела выйти в белый сад
из тесноты, из ветхости, из тела…

Но пью в ознобе молоко и мёд,
и шарю свет в живучести упорной.
А тело завсегда своё возьмёт:
гуляй, корми, высиживай в уборной…

И вытащишь ладонь из-под щеки,
прошаркаешь в потёмках тапком рваным…
Но сладко пахнут спящие щенки
на старой телогрейке за диваном.

И вот, с улыбкой, рвущей до крови
вдоль трещинки губу, гоня химеры,
вдруг задохнёшься от такой любви,
от красоты, осмысленности, веры…

Не по трудам – по милости легко.
Ассанна, белокрылые, ассанна…
А в послевкусьи – мёд и молоко.
И слово в подъязычьи – несказанно…

* * *

Не спится в дому полуночном за ветхой стеной,

где ходики ходят и мучит их звук жестяной.

В саду не шелохнется ветка, не хрустнет сучок.

Глаза призакроешь и тут: то заскрычит сверчок,

то в старом буфете впотьмах, нагуляв аппетит,

упорная шушера-мышь вермишелью хрустит,

то стукнется тихо о землю неспелый ранет.

И маятник чиркает воздух, а времени – нет.

А есть полотно на стене и сюжетец на нём:

дырявый котёл в очаге с неподвижным огнём.

Вглядишься, а там на холсте – ничего уже нет.

И только в прореху сквозит немерцающий свет.

* * *

Ещё не пепел – пух летает в кущах,

пока раздвинув облачный альков,

Невидимый глядит на мотыльков

и меж цветущих вересков снующих

голубоглазых лис и корольков.

Благословенна твердь стоит земная.

И в чаще – пробудившись ото сна, –

идёт Адам, дающий имена, –

и ничего о будущем не зная.

И спит вода во облацех, темна.

Ещё не знают ветхости живые.

Но незаметно тля сосёт лозу

и тлеют листья в мыслящем лесу.

И скоро незатейливо – впервые –

солжёт лиса на голубом глазу.

* * *

Ответшает, истлеет, истает в неявном ином,

как во времени оном, где заживо не задержаться.

Ничего не останется в завтрашнем, зримом, земном, –

ни рукой прикоснуться, ни боком в постели прижаться.

Растворяется твердь, утекая в воронку времён, –

перемелет и нас, перетрёт – горделивых и дерзких,

не оставив от нас ничего – ни стихов, ни имён:

этих блудных стихов, этих древних имён иудейских.

Душный воздух надышан другими, и кто их сочтёт, –

осыпаются фрески, стираются в памяти лица.

Ничего не останется здесь: это всё отцветёт…

Это каждой минутою в вечности запечатлится.

* * *

Придет украдкой, как в воровской притон.

Слово обманет, да обличит хитон.

И целованья ласковые даря,

но среди равных не распознав Царя,

всё веселиться ночью, а поутру,

не узнавая званых на том пиру,

как во хмелю, с ухмылочкой, не в чести,

не восвояси – по миру побрести.

Вечным презорством не прозирая зги,

изнемогая: Господи, помоги,

чтоб над Фавором – блики – не облака,

чтоб не ослепнуть, глянув издалека.

* * *

Мне дашь ещё тридцать – к полудню, но скоро – не дашь:
прошло, пролетело – тщета-суета-камарилья.
Последняя хитрость – слегка послюнив карандаш,
оправить бровей отыгравшие ломкие крылья.

И жить терпеливо, и делать простые дела,
свой малый возок волочить из безлюдного леса.
И брать эти скорби, как лошадь берёт удила,
усвоив солёный устойчивый привкус железа.

И ждать утешенья под этой тяжёлой рукой, –
за слёзы по нашей тщете даже Бог не осудит –

где только тупое терпенье приносит покой, –
хотя бы немного покоя, раз счастья не будет.

* * *

Сколько ни славословь
пламя того куста, –
это ли – не любовь,
это ль – не красота?

Здешняя, злая вся –
ангельским бьёт крылом,
на волосах вися,
словно Авессалом,

смутной своей тоской
смертному отслужив.
Но в красоте плотской
замысел Божий жив.

Чтобы Высокий Глас
не угасал в кусте,
плачу о смертных нас,
плачу – по красоте!

В мире дерев и трав,
вторящих небесам,
голову потеряв,
плачу по волосам.

* * *

И в дольний мир ненадолго сходя,
как лестницами – струями дождя,
пройти в ушко тропою караванной.

И слушать, как упорствует трава,
и лебедей пускать из рукава,
и загоститься, будучи незваной.

А после, выкликая имена,
ещё не понимая, что – одна,
брести обратно – в край обетованный.

* * *

Засяду за Псалтирь – замучает зевота
(всё к Богу не иду, хоть без него невмочь).
Как девочка в саду, аукаю кого-то
в душистым табаком прокуренную ночь.

И сколько ни зови – докличешься кого там? –

из детской позовут, напомнят о родстве.
И, кажется, пойди да встань перед киотом,
а хочется лежать в стрекочущей траве

и слушать голоса лягушечьи и птичьи,
и близиться к земле… и – Господи, прости –

мне кажется, что я живу в чужом обличьи,
а мне бы – по листу улиткою ползти.

* * *

В заплечное время печали и бедствий

и малая неодолима тревога.

Испытанный способ спасения – бегство.

Но не убежать от себя и от Бога.

И быть для молвы безответной мишенью,

и злобиться в каждом несказанном слове.

И долго противиться крестоношенью.

И делать по долгу, а не по любови.

Но сквозь сухостой и остатнее бренье –

с упорной заботой – успеть до успенья –

проклюнется первым побегом смиренье

сквозь слёзносолёную корку терпенья.

* * *

Бесстрашный мир до дерзких десяти
с лишайной кошкой, мучимой под лавкой,
когда не больно говорить «прости»
и бабочку прокалывать булавкой.

Где фольговые золотца конфет
на пять мгновений делали «богачкой».
И сразу было ясно – смерти нет,
и боль всегда становится – болячкой.

Где с каждой тварью Божьею на «ты»
(помимо взрослых – им родства не надо).
Когда боялась только темноты,
как юный Дант, ещё не знавший ада.

* * *

Прошедшему пешим пустыни и города

не будет в реке небродно, на склоне – склизко.

Идущему твёрдой стопою земля тверда

и раны терпимы от камня и василиска.

Ветрам вопреки, утратам, годам и бедам

сокроет его ладонью Летящий следом.

ПРИЧАСТИЕ 24.VII.2004

Отцу Димитрию Шумову

Незрячая, безгласная, глухая,

израненная до смерти в миру…

Но ангелов невидимых вдыхая,

я чувствую, что больше не умру.

И значит, бег извечной круговерти

замедлится, и тем, кто слеп и глух –

таким, как я – уже не будет смерти,

но возвратятся зрение и слух.

Над пеленою блудного былого

всё ново: удивляйся и внемли!

И мир – одно Сияющее Слово,

как в первый день творения земли.

* * *

Многих щедрот прошу –

алчная, словно тать, –

если и согрешу –

только бы не роптать.

Зверя в себе связать,

чтоб из дающих рук

хлеба не выгрызать

и не кровавить рук,

могущих эту пасть

малостью напитать.

Большего – не украсть.

И – не роптать.

* * *

Когда жила смешливо и поспешно –
пока не отлетела шелуха –
я верила, что юное – безгрешно,
и не боялась смерти и греха.

Когда во храм входила беспечально,
не за усопших ставила свечу,
и верила, что счастье – изначально,
и будет всё, как я того хочу.

____________________

И так десятилетьями просила,
да всё не то хватала на бегу…
Ни выслужить, ни выхватить – не в силах.
Но, может быть, хоть вымолить смогу.

* * *

Так явственно, что не о чем гадать,

небесное вторгается в земное.

Меня пугает слово «благодать» –

в нём что-то незаслуженное мною.

Я быть хочу женой, а не сестрой –

не торопись, небесная награда!..

Но по-земному страшно, что порой

мне, кроме Бога, ничего не надо.

* * *

Вьюжило, било, вертело
так, что не видела рук.
Небо на землю летело,
небо кружило вокруг.

И в этой мути молочной
плыл, окликающий нас,
тонкого хлада немолчный
незаглушаемый глас.

Ранясь осколками льдинок,
я всё брела за тобой,
чувствуя через ботинок
небо под зябкой стопой.

* * *

И будет, как прошу – спина крылата,

любовь чиста, а чаша испита.

Но эта боль – она ещё расплата,

она ещё не царские врата.

И будет слово солоно в гортани,

но ласковы железо и свинец.

Но эта боль – она сродни гордыне –

как первенец носима, как венец.

Но вслед за ней – иная – как  лавина,

идёт – неотразима, неземна.

И разница ещё неуловима,

но матрица уже изменена.