

Апр
5
* * *
От земли поднимутся холода,
незаметно к ночи повалит снег.
Ты увидишь небо из-подо льда,
ты проснёшься рыбою, человек.
Неусыпным оком гляди во тьму,
серебристым телом – плыви, плыви…
И не думай: Это зачем Ему? –
всё, что Он ни делает – от любви.
Не ропщи, что речь твоя отнята,
не по небу ходишь, не по земли.
Если рыбе дадена – немота, –
то самим дыханьем Его хвали.
* * *
Всяко хищного хитрого зверя во мне излови,
облегчи не ручную поклажу – сердечную кладь.
Научи меня, Господи, той нетелесной любви:
не лицо дорогое – любить, не объятья – желать.
Зверь и впроголодь жив – не кормлю, не давала бы пить,
да сама угасаю – близнец не по крови родной.
Научи меня, Господи, так незлобиво любить,
чтобы алчущий зверь не метался по клетке грудной.
Научи меня, Господи, видеть очами любви
не своё отражение в муже – подобье Твоё,
чтоб не выло, не корчилось, изнемогая в крови,
то дитя, одичавшее с голоду, яко зверьё.
РОЖДЕСТВЕНСКОЕ
Где зимний ветер навевает сны
о реках неземной голубизны, –
земля застыла, не истратив глины.
Но ангелы в привременном аду
летят и отражаются во льду.
А тот – отставший – смотрит на долины,
застыв на миг в небесном витраже.
И наши отражения уже
одно в другом сквозят неотделимо:
он – с трещинкой кровавой на губе,
играет солнце на его трубе
за долгий миг до гибели салима;
а это – я на новеньких коньках
как будто пролетаю в облаках,
а подо мной – долиною молчащей,
минуя горы, равно – города,
в безмолвии неведомо куда –
бредут волхвы заснеженною чащей…
Неуловимый отблеск золотой
качается над вечной мерзлотой.
А я скольжу по чёрной глади пруда, –
живущая в надежде и нужде
с молением о хлебе и дожде, –
и жду чудес, и не вмещаю – Чуда.
* * *
О.И.
Как речная рыба по стуже мрёт, –
по любую сторону правоты
изгибайся, бейся об этот лёд,
умоляя: воздуха и воды…
Золотою сукровицей кропи
эти льды и воды угрюм-реки,
проходи насквозь, выживай, терпи,
раздирая жабры и плавники.
Чтобы после – в долгий июльский зной –
в наступившей неге и немоте
прикоснуться выструпленной спиной
ко ступне Идущего по воде.
* * *
С.К.
Я знаю эту хворь на грани невозврата,
когда с бельмастых глаз спадает пелена,
хотя ещё земли – не пять локтей на брата,
и воды – через край, и воздуха сполна,
и глохнет тишина от голосов утиных,
и пахнет первачом опавший прелый лист,
холодная роса висит на паутинах,
и яблочный послед скуласт и мускулист.
Тончает и сквозит всё зримое воочью,
но хочется ещё отодвигать итог,
и рано засыпать, и просыпаться ночью,
и слушать между стен мышиный топоток,
до ветхости носить простые плоть и платье,
и Бога не гневить, и бровь не гнуть дугой.
Надломленный ломоть, ездок на самокате –
я всё ещё пылю, топчусь одной ногой.
* * *
Через целую жизнь, – отгордившись грехами отцов
и наделав своих, – наконец, принимаю сиротство.
Чёрно-белые карточки милых моих мертвецов
в неопрятном альбоме теряют портретное сходство.
Я вас помню не так… Я за вами иду по пятам.
Вы такие, как есть, – это мой коленкор изменился.
Призакроешь глаза – и как будто проснулся не там.
И как будто не жил, а кому-то навязчиво снился.
В подмосковье весна – захолустному снегу каюк,
мать-и-мачеха прёт, и на Пасху такая отрада!..
Улетевшие птицы, ну как там обещанный юг?
А у нас тут земля проседает, корёжа ограды.
За любой недогляд плотяное пуская на слом,
землеройствует жизнь… Но, порою, привидится снизу,
будто небо меня задевает своим подолом –
я тихонько лечу, ухватившись за синюю ризу.
* * *
Перетерпит, смолчит, обернётся и тем же воздаст…
Что бездумная вольница здесь, что тупая неволя,
где тяжёлые лоси ломают предутренний наст,
разоряя гнилую скирду на окраине поля.
Помрачение мира, знамение – знамо, зима.
Как предвечная весть – мерзлота ледяного поморья.
Осмелевшие волки заходят в пустые дома,
оскверняя жильё, как ворьё, разоряя подворья.
Умолкают языки, дороги ведут в никуда…
Не сумев сговориться, смолчатся варяги и греки.
В полынье недвижима полынная злая звезда,
и стоят подо льдами горчайшие чёрные реки.
Край звериных следов, где никто никого не спасёт,
никому не привидится, в память безвестному веку,
будто кто золочёную чашу по небу несёт
и незримый другой невесомо ступает по снегу…
* * *
Тихонько выживаю из ума,
себя – по малодушию – жалею.
О Господи, как тяжела зима,
и с каждою зимой – всё тяжелее.
Ворочаешься, маешься во тьме
бессонною предутреннею ранью –
в китовом чреве – плотяной тюрьме –
в холодном доме, пахнущем геранью,
претерпевая этот сносный ад,
где не жила – ждала, золою тлела,
и всё хотела выйти в белый сад
из тесноты, из ветхости, из тела…
Но пью в ознобе молоко и мёд,
и шарю свет в живучести упорной.
А тело завсегда своё возьмёт:
гуляй, корми, высиживай в уборной…
И вытащишь ладонь из-под щеки,
прошаркаешь в потёмках тапком рваным…
Но сладко пахнут спящие щенки
на старой телогрейке за диваном.
И вот, с улыбкой, рвущей до крови
вдоль трещинки губу, гоня химеры,
вдруг задохнёшься от такой любви,
от красоты, осмысленности, веры…
Не по трудам – по милости легко.
Ассанна, белокрылые, ассанна…
А в послевкусьи – мёд и молоко.
И слово в подъязычьи – несказанно…
* * *
Не спится в дому полуночном за ветхой стеной,
где ходики ходят и мучит их звук жестяной.
В саду не шелохнется ветка, не хрустнет сучок.
Глаза призакроешь и тут: то заскрычит сверчок,
то в старом буфете впотьмах, нагуляв аппетит,
упорная шушера-мышь вермишелью хрустит,
то стукнется тихо о землю неспелый ранет.
И маятник чиркает воздух, а времени – нет.
А есть полотно на стене и сюжетец на нём:
дырявый котёл в очаге с неподвижным огнём.
Вглядишься, а там на холсте – ничего уже нет.
И только в прореху сквозит немерцающий свет.
* * *
Ещё не пепел – пух летает в кущах,
пока раздвинув облачный альков,
Невидимый глядит на мотыльков
и меж цветущих вересков снующих
голубоглазых лис и корольков.
Благословенна твердь стоит земная.
И в чаще – пробудившись ото сна, –
идёт Адам, дающий имена, –
и ничего о будущем не зная.
И спит вода во облацех, темна.
Ещё не знают ветхости живые.
Но незаметно тля сосёт лозу
и тлеют листья в мыслящем лесу.
И скоро незатейливо – впервые –
солжёт лиса на голубом глазу.
* * *
Ответшает, истлеет, истает в неявном ином,
как во времени оном, где заживо не задержаться.
Ничего не останется в завтрашнем, зримом, земном, –
ни рукой прикоснуться, ни боком в постели прижаться.
Растворяется твердь, утекая в воронку времён, –
перемелет и нас, перетрёт – горделивых и дерзких,
не оставив от нас ничего – ни стихов, ни имён:
этих блудных стихов, этих древних имён иудейских.
Душный воздух надышан другими, и кто их сочтёт, –
осыпаются фрески, стираются в памяти лица.
Ничего не останется здесь: это всё отцветёт…
Это каждой минутою в вечности запечатлится.
* * *
Придет украдкой, как в воровской притон.
Слово обманет, да обличит хитон.
И целованья ласковые даря,
но среди равных не распознав Царя,
всё веселиться ночью, а поутру,
не узнавая званых на том пиру,
как во хмелю, с ухмылочкой, не в чести,
не восвояси – по миру побрести.
Вечным презорством не прозирая зги,
изнемогая: Господи, помоги,
чтоб над Фавором – блики – не облака,
чтоб не ослепнуть, глянув издалека.
* * *
Мне дашь ещё тридцать – к полудню, но скоро – не дашь:
прошло, пролетело – тщета-суета-камарилья.
Последняя хитрость – слегка послюнив карандаш,
оправить бровей отыгравшие ломкие крылья.
И жить терпеливо, и делать простые дела,
свой малый возок волочить из безлюдного леса.
И брать эти скорби, как лошадь берёт удила,
усвоив солёный устойчивый привкус железа.
И ждать утешенья под этой тяжёлой рукой, –
за слёзы по нашей тщете даже Бог не осудит –
где только тупое терпенье приносит покой, –
хотя бы немного покоя, раз счастья не будет.
* * *
Сколько ни славословь
пламя того куста, –
это ли – не любовь,
это ль – не красота?
Здешняя, злая вся –
ангельским бьёт крылом,
на волосах вися,
словно Авессалом,
смутной своей тоской
смертному отслужив.
Но в красоте плотской
замысел Божий жив.
Чтобы Высокий Глас
не угасал в кусте,
плачу о смертных нас,
плачу – по красоте!
В мире дерев и трав,
вторящих небесам,
голову потеряв,
плачу по волосам.
* * *
И в дольний мир ненадолго сходя,
как лестницами – струями дождя,
пройти в ушко тропою караванной.
И слушать, как упорствует трава,
и лебедей пускать из рукава,
и загоститься, будучи незваной.
А после, выкликая имена,
ещё не понимая, что – одна,
брести обратно – в край обетованный.
* * *
Засяду за Псалтирь – замучает зевота
(всё к Богу не иду, хоть без него невмочь).
Как девочка в саду, аукаю кого-то
в душистым табаком прокуренную ночь.
И сколько ни зови – докличешься кого там? –
из детской позовут, напомнят о родстве.
И, кажется, пойди да встань перед киотом,
а хочется лежать в стрекочущей траве
и слушать голоса лягушечьи и птичьи,
и близиться к земле… и – Господи, прости –
мне кажется, что я живу в чужом обличьи,
а мне бы – по листу улиткою ползти.
* * *
В заплечное время печали и бедствий
и малая неодолима тревога.
Испытанный способ спасения – бегство.
Но не убежать от себя и от Бога.
И быть для молвы безответной мишенью,
и злобиться в каждом несказанном слове.
И долго противиться крестоношенью.
И делать по долгу, а не по любови.
Но сквозь сухостой и остатнее бренье –
с упорной заботой – успеть до успенья –
проклюнется первым побегом смиренье
сквозь слёзносолёную корку терпенья.
* * *
Бесстрашный мир до дерзких десяти
с лишайной кошкой, мучимой под лавкой,
когда не больно говорить «прости»
и бабочку прокалывать булавкой.
Где фольговые золотца конфет
на пять мгновений делали «богачкой».
И сразу было ясно – смерти нет,
и боль всегда становится – болячкой.
Где с каждой тварью Божьею на «ты»
(помимо взрослых – им родства не надо).
Когда боялась только темноты,
как юный Дант, ещё не знавший ада.
* * *
Прошедшему пешим пустыни и города
не будет в реке небродно, на склоне – склизко.
Идущему твёрдой стопою земля тверда
и раны терпимы от камня и василиска.
Ветрам вопреки, утратам, годам и бедам
сокроет его ладонью Летящий следом.
ПРИЧАСТИЕ 24.VII.2004
Отцу Димитрию Шумову
Незрячая, безгласная, глухая,
израненная до смерти в миру…
Но ангелов невидимых вдыхая,
я чувствую, что больше не умру.
И значит, бег извечной круговерти
замедлится, и тем, кто слеп и глух –
таким, как я – уже не будет смерти,
но возвратятся зрение и слух.
Над пеленою блудного былого
всё ново: удивляйся и внемли!
И мир – одно Сияющее Слово,
как в первый день творения земли.
* * *
Многих щедрот прошу –
алчная, словно тать, –
если и согрешу –
только бы не роптать.
Зверя в себе связать,
чтоб из дающих рук
хлеба не выгрызать
и не кровавить рук,
могущих эту пасть
малостью напитать.
Большего – не украсть.
И – не роптать.
* * *
Когда жила смешливо и поспешно –
пока не отлетела шелуха –
я верила, что юное – безгрешно,
и не боялась смерти и греха.
Когда во храм входила беспечально,
не за усопших ставила свечу,
и верила, что счастье – изначально,
и будет всё, как я того хочу.
____________________
И так десятилетьями просила,
да всё не то хватала на бегу…
Ни выслужить, ни выхватить – не в силах.
Но, может быть, хоть вымолить смогу.
* * *
Так явственно, что не о чем гадать,
небесное вторгается в земное.
Меня пугает слово «благодать» –
в нём что-то незаслуженное мною.
Я быть хочу женой, а не сестрой –
не торопись, небесная награда!..
Но по-земному страшно, что порой
мне, кроме Бога, ничего не надо.
* * *
Вьюжило, било, вертело
так, что не видела рук.
Небо на землю летело,
небо кружило вокруг.
И в этой мути молочной
плыл, окликающий нас,
тонкого хлада немолчный
незаглушаемый глас.
Ранясь осколками льдинок,
я всё брела за тобой,
чувствуя через ботинок
небо под зябкой стопой.
* * *
И будет, как прошу – спина крылата,
любовь чиста, а чаша испита.
Но эта боль – она ещё расплата,
она ещё не царские врата.
И будет слово солоно в гортани,
но ласковы железо и свинец.
Но эта боль – она сродни гордыне –
как первенец носима, как венец.
Но вслед за ней – иная – как лавина,
идёт – неотразима, неземна.
И разница ещё неуловима,
но матрица уже изменена.


